![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Решено. Федерико едет через неделю. Остаются считанные дни. Вот и предпоследнее утро. Из мастерской брата доносится его невнятное пение, больше похожее на жужжание большого шмеля, — верный признак поглощенности работой. Он и сейчас пишет с утра до вечера, а манера его снова переменилась. Теперь картины Сальвадора исполнены самой смелой фантазии, но в то же время точны в деталях — как у Брейгеля или Босха.
Мы с Федерико, чтоб не мешать брату работать, идем на мыс Сортель. Там песок на берегу желтее, крупнее и жестче нашего, но зато именно там можно отыскать причудливые окаменелости, радужные стекляшки и красивые, отполированные прибоем камни, которые так нравятся брату. С этих причудливых камней он пишет так называемые предметы или аппараты.За ними — “за добычей для Сальвадора” — мы туда и отправляемся. И целое утро роемся в песке, выискивая какую-нибудь диковину. Догадаться, что это — камень, ископаемая кость или обломок раковины — обычно совершенно невозможно.
А как радостно вдруг у самой воды наткнуться на краба, запутавшегося в водорослях, или углядеть за камнем стайку креветок! Снова, как в детстве, я открываю для себя — а теперь и для Федерико – неприметную жизнь прибрежных лагун. Федерико радуется всякому открытию как ребенок.
— Господи! Смотри — ну и чудище! — и он показывает мне какую-нибудь кроху.
И мы битый час разглядываем рисунок завитков, пятнышки на панцире или розовое робкое щупальце, не переставая удивляться тому, что все они, эти крохи и монстры, заняты одним — охотой друг на друга. Так, роясь в песке и вглядываясь в водный сумрак прибрежных пещер, мы просиживаем под палящим солнцем до полудня. Но пора возвращаться. Пора и Сальвадору оторваться от холста: время купаться.
Обычно мы с братом заплывали довольно далеко, а Федерико неизменно оставался на берегу. Он и не приближался к воде, если нас не было рядом, — волна, даже крохотная, вызывала в нем священный ужас. Он боялся, что “море поглотит его”. А если и соглашался войти в воду — на полшага от берега, не дальше! — то при одном условии: я должна держать его за руку. Он боялся, что утонет. Боялся безотчетно, как ребенок.
Иногда Федерико обижался совершенно по-детски и вел себя как обиженный, капризный ребенок. Ему просто необходима была всеобщая любовь и ласка. Обидевшись, грозился уехать:
— Уеду, раз вы меня не любите!
И убегал, прятался. Мы с Сальвадором где только его не искали, сбивались с ног. Он же, конечно, знал, что мы не находим себе места, и в конце концов, когда мы совсем уже отчаивались, появлялся — веселый, счастливый тем, что о нем тревожатся, — значит, любят.
“Дитенка” — такая у нас была пантомима — поочередно изображали и брат, и Федерико, каждый на свой лад. “Дитенку” Федерико приходилось рассказывать сказку. Начало обязательно интригующее, как можно более захватывающее и желательно с чудесами. Затем следовала ужасающая кульминация, и чем ужаснее, тем лучше для контраста с хорошим концом – чтобы дитя не плакало. Таково непременное условие. Отзвук этой игры слышен в одном из моих писем к Федерико:
“Брат сейчас в Кадакесе, работает потихоньку. Ты же знаешь — ему ни до чего больше нет дела.Ты получил письмо, в котором он просит сообщить, что надо написать на обложке? Без названия нельзя сделать рисунок — оттого и задержка.
А как он стал писать — дико, мощно! Мне ужасно нравится. По-каталански такое называется macatrefos (в испанском, кажется, нет похожего слова).
Прощай, детка! Ну, посмотри — видишь, звезды по небу плывут, авто вдоль бульвара катится, но мало того! К полюсу через океан плывут — ТЮЛЕНИ! А у самого дна затаились КИИИИИ-ТЫЫЫЫЫЫ!!!!!!!
Ну, не плачь! Поверни головку, вот сюда, вправо! Видишь? Да вот он — ангел-хранитель!
Ну, не плачь же! Вот он! Моргаешь, и кажется, что он пляшет, смеется над тобой и приплясывает.
Ну, вытри глазки!
Ну вот и ладно!
Прощай, Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил.
Aна Мария.
Была среди наших забав игра, которой просто упивались соседские дети — Мария и Эдуард. Она называлась “Весточка от Маргариты”.
Как-то под вечер мы с детьми гуляли по берегу, и Федерико разыграл целый спектакль. Он вдруг погнался за какой-то бумажкой, поймал ее, “принесенную ветром”, и объявил, что это — весточка от Маргариты. Развернул послание и начал читать:
“Милые дети!
Пишет вам белый конь. Смотрите, как ветер треплет мою гриву. Я скачу за звездой. Скачу изо всех сил, а никак не догоню — не получается! Я измучился, выбился из сил и погибаю — ветер скоро совсем развеет меня. Видите, осталась уже только легкая дымка. И она тает”.
Мы смотрели во все глаза. И правда, вот он — конь. Ветер колышет гриву, то длинное шелковистое облачко — конский хвост, а два других — крылья. Мы глаз не могли оторвать, и вдруг далеко-далеко, у кромки горизонта загорелась звезда. Мы закричали: “Смотрите, звезда, звезда! Смотрите!”
А в другой раз Эдуард поднял камешек и протянул Федерико:
— Прочти!
Федерико взял и начал читать:
“Милые дети!
Я здесь лежу уже очень долго. Сколько лет прошло! А прежде, в незапамятные времена — будь они благословенны! — я был крышей над муравейником. Муравьишки верили, что я — небо, и верили так горячо, что я и сам чуть не поверил. Теперь-то я знаю, что я — камень, но все равно потихоньку, украдкой вспоминаю о былом. И прошу вас: никому ни слова. Это тайна”.
Вот так мы играли в “весточки от Маргариты”. Таинственные письма на воображаемых листах, на камушках, на лепестках цветка, на кленовых листьях…
Все то лето я часто ловила себя на том, что после музеев — Прадо, Лувра — иначе вижу привычный мир: мне открывается в нем новая красота. Искусство, оказывается, учит видеть природу.
Это поразительно, но единственным, главным пейзажем своей жизни Сальвадор выразил все или почти все, что должен был сказать как художник. Его ампурданские пейзажи, если смотреть их в хронологическом порядке, — живое свидетельство его творческой эволюции. Для брата пейзаж Кадакеса был изменчивой волшебной линзой. Запечатлевая, она преображала каждый миг его жизни, всякое новое состояние души.
Федерико тоже чувствовал магию Кадакеса. Ею, насколько могу судить, проникнута пьеса, которую он тогда писал, — “Жертвоприношение Ифигении”.
— Я создам аллегорию Средиземноморья, — говорил он.
Однако — в отличие от брата — Федерико не сидел день и ночь над рукописью. Но я видела, как он впитывает новые впечатления, как чувствует наше море, здешний — единственный — свет и закатную палитру олив. Я видела, как он застывал, потрясенный, ловя тот миг, когда на море опускался белый покой — стихали волны, и вода застывала зеркалом, прозрачным до самого дна — так, что было видно, откуда растут скалы. Поэт так же чуток к миру, как и художник. Тот же восторг, то же восхищение я видела в эти минуты и в глазах брата, и в глазах Федерико. Мне кажется, в картине Сальвадора “Венера и Купидон” запечатлено это душевное состояние.
Натура Лорки была такой живой и обаятельной, что все мы сразу оказались под его властью. Характер же — совершенно детский: Федерико просто не мог существовать без любви и ласки. Он хотел, чтобы о нем заботились, чтобы его баловали. И, как ребенок на прогулке, обязательно брал кого-нибудь из нас за руку — так, словно рука друга могла защитить его от смерти, мысль о которой никогда его не оставляла.
Иногда Федерико мерещилось, что у него болит горло. При первых признаках недомогания Федерико сам уверялся в серьезности болезни и не позволял усомниться другим. Он требовал заботы, просил сделать эвкалиптовое полоскание — и комната наполнялась благоуханием эвкалипта. Температуру он мерял беспрестанно и ежеминутно выражал готовность проглотить множество таблеток, которых мы не давали, потому что температура оставалась нормальной. Так что лечение сводилось к ласке и потаканию всем капризам.
Страх смерти никогда не отпускал его. Когда мы выходили в море на лодке — при полном штиле, — Федерико боялся смотреть вниз: у него кружилась голова, ему казалось, что лодка вот-вот перевернется и мы потонем. Если же море хоть чуточку волновалось, Федерико боялся, что лодку захлестнет и мы захлебнемся. И только по воскресеньям, в церкви, пока звучала месса, предчувствие вечности смягчало страх смерти...
Величественный барочный алтарь нашей церкви, множество статуй. У подножия — священник в праздничном облачении и музыка, парящая над нами, звуки органа, уносящиеся ввысь — к ангелам, к небу. Таинственный сумрак, колеблемый теплым медовым пламенем свечей, запах ладана и тающего воска. И слова молитвы, возвышающие душу. Рядом со мной Федерико. Он глубоко взволнован, и я чувствую: сейчас в нем нет страха смерти.
Я, кажется, во всех подробностях помню дни того чудесного лета. С утра в доме закипает жизнь. Заря зажигает коралловый огонек в руке Мадонны (так говорит Федерико), и дом наполняется музыкой. Это Рехино исполняет свой ежедневный урок. Сальвадор торопится в мастерскую — “ловить свет”, а Федерико с воодушевлением выстраивает свою пьесу “Жертвоприношение Ифигении”. Наш дом купается в утреннем свете, отражаясь в прозрачной, чуть зеленоватой воде. На берегу рыбаки возятся с сетями. И я перед тем, как заняться завтраком, разговариваю с ними о том о сем, а сама любуюсь нашим домом — он такой ладный! — и радуюсь тому, что в его стенах живет искусство.
Солнце уже совсем высоко. В саду заливаются птицы, благоухают розы, и только сумрачный кипарис чужд всеобщему ликованью.
За цветами для украшения церкви пришли две девочки с плетеными корзинами. Значит, сегодня вечером я увижу наши розы у барочного алтаря кадакесского храма. Алтарь в нашей церкви похож на огромную золотую раковину, склонившуюся над молящимися. К его волнистым сводам, украшенным статуями, устремлены глаза рыбаков, хранящие свет нашего моря и зелень наших олив. Рокот молитвы бьет в раковину алтаря, как прибой, и возносится к небу.
Но вот смолкают и музыка, и молитва. Мы выходим и видим, что море потемнело. Беленые стены окрестных домов на его фоне словно светятся изнутри. Воздух уже ощутимо влажен. Ветер ворошит листья олив, оборачивая их нижней — серебряной — стороной. А небо быстро покрывается тяжелыми свинцовыми тучами, и просветы исчезают. Дождь еще не хлынул, но от земли уже тянет влагой.
В предгрозовом свете замерли деревья, словно отлитые из металла. И вот первый гром и первый удар молнии. В домах захлопывают двери и окна, а губы привычно шепчут молитву.
Море вздымается черной глыбой. Гремит гром и эхом отдается в горах. Молнии врезаются в оливковые рощи. Страшно. Но все равно эта гроза с ливнем радует сердце — ведь завтра все зазеленеет!
Если бы так и с бедами... Но разве, когда сгущаются тучи, надежда умирает? Нет — она живет наперекор всему и, случается, не обманывает. Вот и теперь, когда отгремела и отсверкала гроза, нежданный солнечный луч высветил омытый ливнем лик Природы — и дух захватило от красоты. Как прекрасен на чистом небе рисунок дальних гор и четкий абрис прибрежных скал, как свежа зелень, как точно ложится свет!
Туч нет и в помине, лишь легкие облачка. И в довершение чуда рождения заново над миром повисает радуга, дитя воды и света. Переливаясь всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками, капельки трепещут в воздухе, сияя, как драгоценные камни — целое ожерелье! Море недвижно, словно золотое блюдо, — на него опирается радуга. Горизонт далек и чист.
А на краю террасы, у кромки моря, на его золотом фоне — знакомый силуэт. Это Федерико как завороженный глядит в небо. Он так будет стоять, пока не отгорит закат. Он дождется и лиловой дымки, и первого мерцания звезд...
Между мной и Федерико существовало что-то ускользающее от понимания, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным и понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим! Сон нельзя объяснить. А та жизнь и сон — одной природы...
Всякий раз, глядя на ту дорогу, я вспоминаю, как лиловели сумерки и все становилось неуловимым, призрачным. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное, но нет — ничего особенного не происходило, и мы с Федерико, взявшись за руки, возвращались из оливковой рощи. И вот уже снова мелькали вдали беленые стены, розоватые на закате, и звонил церковный колокол, призывая к вечерне...
Я не бывала ни на лекциях Федерико, ни на дружеских сборищах, где он покорял всех присутствующих. Мне не пришлось путешествовать с “Ла Барракой”, и я не видела ни ее спектаклей, ни репетиций.
Я знала другого — домашнего Федерико, и он держался со мной запросто, как с сестрой друга. Он прожил в нашем доме в общей сложности несколько месяцев.
Брат имел обыкновение с утра до вечера писать у себя в мастерской, и Федерико, если сам не работал, довольствовался моим обществом.
Дар дружбы, которым он обладал в полной мере, его живое, естественное обаяние и завораживающая речь творили вокруг него особый мир.
Федерико был образованным человеком, но культуру его нельзя назвать ни рафинированной, ни навязчивой, ни архивной. Культура для него — живой ток преемственности, и часто именно она приводила его к верным, убедительным и в то же время вольным художественным решениям. Педантство глубоко чуждо его натуре. Наверно, поэтому Федерико неизменно сводил к шутке всякую серьезную беседу — ему был просто необходим этот противовес.
Все знают, что Федерико любил играть на рояле и на гитаре, что он пел, аккомпанируя себе на этих инструментах. Но я бы не назвала это пением: слово кажется мне неверным. Певческим голосом Федерико не обладал, и когда пел, то было не пение, а сама песня — она-то и завораживала. И точно так же завораживала неожиданная красота, которую высвечивала в лице Федерико — в общем-то некрасивом, — его улыбка.
Федерико нравилось говорить глупости, придумывать прозвища, словечки, шутить. А шутил он по-детски простодушно.
И радовался, как ребенок, — естественно, открыто — так, что его радости нельзя было не откликнуться.
Но временами Федерико овладевала глубокая печаль. И тогда исчезала сияющая улыбка, а взгляд становился рассеянным и отрешенным, словно бы устремленным к истинному смыслу слов, глубинному смыслу бытия. Лицо его тогда казалось суровым и тревожным.
Тот, кто мало его знал, мог бы подумать, что в нем живут два человека. Это не так. Не два человека — два облика одной души. Не две стороны одной медали, а свет и тень.
Теперь, когда я вспоминаю Федерико, он встает передо мной словно живой в ореоле силы, нежности и доброты.
Стихи он читал безо всякой аффектации, так, словно рассказывал о чем-то чудесном, и тем завораживал слушателей, даже если они не улавливали смысла.
Голос у него был глуховатый, но очень выразительный, богатый оттенками. Всякий, кому выпало счастье хоть раз слышать Федерико, по сию пору помнит его интонации и обертоны.
Удивительный, на редкость красивый голос, узнаваемый с первого слова и навеки памятный. Забыть его невозможно, как невозможно забыть то поразительное явление природы, то воплощение гениальности, которое называлось Федерико и при этом как ни в чем не бывало делило с нами кров и пищу.
Федерико не умер. Я и сейчас слышу его смех — заливистый, детский, слышу, как он читает стихи, поет, играет на рояле, — как тогда, в Фигерасе, в Кадакесе.
В сентябре 1935 года труппа Маргариты Ксиргу показывала барселонской публике “Йерму”. Как только я узнала, что Федерико в Барселоне, я сразу пошла в театр увидеться с ним. Меня провели к Ксиргу, и она все повторяла:
— Он будет так рад... он тебе обрадуется...
Но пора было начинать, а Федерико все не появлялся, и Ксиргу оставила ему записку о том, что я в театре, в таком-то ряду, место возле прохода. Федерико пришел почти сразу же, как началось представление. Я встала, мы поздоровались, обнялись и, взявшись за руки, как когда-то в Кадакесе, вышли из театра. Казалось, и не было тех семи лет... А может, и правда не было...
Мы долго сидели в соседнем кафе — так, словно никогда не расставались. Говорили о нас, о Кадакесе. О брате. Федерико сказал, что все это грустно, что он ничего не понимает. Он ведь умел дружить и всегда был хорошим другом Сальвадору! И правда, Федерико любил его. И потому его, так же как и нас с отцом, сильно угнетала эта история с братом. Я рассказала Федерико, что год тому назад брат приезжал, говорил, что раскаивается, просил у отца прощения. Отец простил, но какой-то след все равно остался: для нас он уже не тот Сальвадор, что прежде. Федерико горячо убеждал меня, что нужно постараться забыть о том, что разделило нас с братом, перечеркнуть прошлое.
— Я обязательно поговорю с ним, — повторял он. — Мне надо с ним поговорить.Федерико долго уверял меня, что все еще поправимо, “ведь сделал же Сальвадор первый шаг, ведь он же сам признал, что был неправ”.
Мы уговорились созвониться и встретиться. Но случилось так, что я вынуждена была назавтра уехать в Кадакес — внезапно заболела тетушка.
Ни я, ни Федерико не подозревали, что это наша последняя встреча.
Мы с Федерико, чтоб не мешать брату работать, идем на мыс Сортель. Там песок на берегу желтее, крупнее и жестче нашего, но зато именно там можно отыскать причудливые окаменелости, радужные стекляшки и красивые, отполированные прибоем камни, которые так нравятся брату. С этих причудливых камней он пишет так называемые предметы или аппараты.За ними — “за добычей для Сальвадора” — мы туда и отправляемся. И целое утро роемся в песке, выискивая какую-нибудь диковину. Догадаться, что это — камень, ископаемая кость или обломок раковины — обычно совершенно невозможно.
А как радостно вдруг у самой воды наткнуться на краба, запутавшегося в водорослях, или углядеть за камнем стайку креветок! Снова, как в детстве, я открываю для себя — а теперь и для Федерико – неприметную жизнь прибрежных лагун. Федерико радуется всякому открытию как ребенок.
— Господи! Смотри — ну и чудище! — и он показывает мне какую-нибудь кроху.
И мы битый час разглядываем рисунок завитков, пятнышки на панцире или розовое робкое щупальце, не переставая удивляться тому, что все они, эти крохи и монстры, заняты одним — охотой друг на друга. Так, роясь в песке и вглядываясь в водный сумрак прибрежных пещер, мы просиживаем под палящим солнцем до полудня. Но пора возвращаться. Пора и Сальвадору оторваться от холста: время купаться.
Обычно мы с братом заплывали довольно далеко, а Федерико неизменно оставался на берегу. Он и не приближался к воде, если нас не было рядом, — волна, даже крохотная, вызывала в нем священный ужас. Он боялся, что “море поглотит его”. А если и соглашался войти в воду — на полшага от берега, не дальше! — то при одном условии: я должна держать его за руку. Он боялся, что утонет. Боялся безотчетно, как ребенок.
Иногда Федерико обижался совершенно по-детски и вел себя как обиженный, капризный ребенок. Ему просто необходима была всеобщая любовь и ласка. Обидевшись, грозился уехать:
— Уеду, раз вы меня не любите!
И убегал, прятался. Мы с Сальвадором где только его не искали, сбивались с ног. Он же, конечно, знал, что мы не находим себе места, и в конце концов, когда мы совсем уже отчаивались, появлялся — веселый, счастливый тем, что о нем тревожатся, — значит, любят.
“Дитенка” — такая у нас была пантомима — поочередно изображали и брат, и Федерико, каждый на свой лад. “Дитенку” Федерико приходилось рассказывать сказку. Начало обязательно интригующее, как можно более захватывающее и желательно с чудесами. Затем следовала ужасающая кульминация, и чем ужаснее, тем лучше для контраста с хорошим концом – чтобы дитя не плакало. Таково непременное условие. Отзвук этой игры слышен в одном из моих писем к Федерико:
“Брат сейчас в Кадакесе, работает потихоньку. Ты же знаешь — ему ни до чего больше нет дела.Ты получил письмо, в котором он просит сообщить, что надо написать на обложке? Без названия нельзя сделать рисунок — оттого и задержка.
А как он стал писать — дико, мощно! Мне ужасно нравится. По-каталански такое называется macatrefos (в испанском, кажется, нет похожего слова).
Прощай, детка! Ну, посмотри — видишь, звезды по небу плывут, авто вдоль бульвара катится, но мало того! К полюсу через океан плывут — ТЮЛЕНИ! А у самого дна затаились КИИИИИ-ТЫЫЫЫЫЫ!!!!!!!
Ну, не плачь! Поверни головку, вот сюда, вправо! Видишь? Да вот он — ангел-хранитель!
Ну, не плачь же! Вот он! Моргаешь, и кажется, что он пляшет, смеется над тобой и приплясывает.
Ну, вытри глазки!
Ну вот и ладно!
Прощай, Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил.
Aна Мария.
Была среди наших забав игра, которой просто упивались соседские дети — Мария и Эдуард. Она называлась “Весточка от Маргариты”.
Как-то под вечер мы с детьми гуляли по берегу, и Федерико разыграл целый спектакль. Он вдруг погнался за какой-то бумажкой, поймал ее, “принесенную ветром”, и объявил, что это — весточка от Маргариты. Развернул послание и начал читать:
“Милые дети!
Пишет вам белый конь. Смотрите, как ветер треплет мою гриву. Я скачу за звездой. Скачу изо всех сил, а никак не догоню — не получается! Я измучился, выбился из сил и погибаю — ветер скоро совсем развеет меня. Видите, осталась уже только легкая дымка. И она тает”.
Мы смотрели во все глаза. И правда, вот он — конь. Ветер колышет гриву, то длинное шелковистое облачко — конский хвост, а два других — крылья. Мы глаз не могли оторвать, и вдруг далеко-далеко, у кромки горизонта загорелась звезда. Мы закричали: “Смотрите, звезда, звезда! Смотрите!”
А в другой раз Эдуард поднял камешек и протянул Федерико:
— Прочти!
Федерико взял и начал читать:
“Милые дети!
Я здесь лежу уже очень долго. Сколько лет прошло! А прежде, в незапамятные времена — будь они благословенны! — я был крышей над муравейником. Муравьишки верили, что я — небо, и верили так горячо, что я и сам чуть не поверил. Теперь-то я знаю, что я — камень, но все равно потихоньку, украдкой вспоминаю о былом. И прошу вас: никому ни слова. Это тайна”.
Вот так мы играли в “весточки от Маргариты”. Таинственные письма на воображаемых листах, на камушках, на лепестках цветка, на кленовых листьях…
Все то лето я часто ловила себя на том, что после музеев — Прадо, Лувра — иначе вижу привычный мир: мне открывается в нем новая красота. Искусство, оказывается, учит видеть природу.
Это поразительно, но единственным, главным пейзажем своей жизни Сальвадор выразил все или почти все, что должен был сказать как художник. Его ампурданские пейзажи, если смотреть их в хронологическом порядке, — живое свидетельство его творческой эволюции. Для брата пейзаж Кадакеса был изменчивой волшебной линзой. Запечатлевая, она преображала каждый миг его жизни, всякое новое состояние души.
Федерико тоже чувствовал магию Кадакеса. Ею, насколько могу судить, проникнута пьеса, которую он тогда писал, — “Жертвоприношение Ифигении”.
— Я создам аллегорию Средиземноморья, — говорил он.
Однако — в отличие от брата — Федерико не сидел день и ночь над рукописью. Но я видела, как он впитывает новые впечатления, как чувствует наше море, здешний — единственный — свет и закатную палитру олив. Я видела, как он застывал, потрясенный, ловя тот миг, когда на море опускался белый покой — стихали волны, и вода застывала зеркалом, прозрачным до самого дна — так, что было видно, откуда растут скалы. Поэт так же чуток к миру, как и художник. Тот же восторг, то же восхищение я видела в эти минуты и в глазах брата, и в глазах Федерико. Мне кажется, в картине Сальвадора “Венера и Купидон” запечатлено это душевное состояние.
Натура Лорки была такой живой и обаятельной, что все мы сразу оказались под его властью. Характер же — совершенно детский: Федерико просто не мог существовать без любви и ласки. Он хотел, чтобы о нем заботились, чтобы его баловали. И, как ребенок на прогулке, обязательно брал кого-нибудь из нас за руку — так, словно рука друга могла защитить его от смерти, мысль о которой никогда его не оставляла.
Иногда Федерико мерещилось, что у него болит горло. При первых признаках недомогания Федерико сам уверялся в серьезности болезни и не позволял усомниться другим. Он требовал заботы, просил сделать эвкалиптовое полоскание — и комната наполнялась благоуханием эвкалипта. Температуру он мерял беспрестанно и ежеминутно выражал готовность проглотить множество таблеток, которых мы не давали, потому что температура оставалась нормальной. Так что лечение сводилось к ласке и потаканию всем капризам.
Страх смерти никогда не отпускал его. Когда мы выходили в море на лодке — при полном штиле, — Федерико боялся смотреть вниз: у него кружилась голова, ему казалось, что лодка вот-вот перевернется и мы потонем. Если же море хоть чуточку волновалось, Федерико боялся, что лодку захлестнет и мы захлебнемся. И только по воскресеньям, в церкви, пока звучала месса, предчувствие вечности смягчало страх смерти...
Величественный барочный алтарь нашей церкви, множество статуй. У подножия — священник в праздничном облачении и музыка, парящая над нами, звуки органа, уносящиеся ввысь — к ангелам, к небу. Таинственный сумрак, колеблемый теплым медовым пламенем свечей, запах ладана и тающего воска. И слова молитвы, возвышающие душу. Рядом со мной Федерико. Он глубоко взволнован, и я чувствую: сейчас в нем нет страха смерти.
Я, кажется, во всех подробностях помню дни того чудесного лета. С утра в доме закипает жизнь. Заря зажигает коралловый огонек в руке Мадонны (так говорит Федерико), и дом наполняется музыкой. Это Рехино исполняет свой ежедневный урок. Сальвадор торопится в мастерскую — “ловить свет”, а Федерико с воодушевлением выстраивает свою пьесу “Жертвоприношение Ифигении”. Наш дом купается в утреннем свете, отражаясь в прозрачной, чуть зеленоватой воде. На берегу рыбаки возятся с сетями. И я перед тем, как заняться завтраком, разговариваю с ними о том о сем, а сама любуюсь нашим домом — он такой ладный! — и радуюсь тому, что в его стенах живет искусство.
Солнце уже совсем высоко. В саду заливаются птицы, благоухают розы, и только сумрачный кипарис чужд всеобщему ликованью.
За цветами для украшения церкви пришли две девочки с плетеными корзинами. Значит, сегодня вечером я увижу наши розы у барочного алтаря кадакесского храма. Алтарь в нашей церкви похож на огромную золотую раковину, склонившуюся над молящимися. К его волнистым сводам, украшенным статуями, устремлены глаза рыбаков, хранящие свет нашего моря и зелень наших олив. Рокот молитвы бьет в раковину алтаря, как прибой, и возносится к небу.
Но вот смолкают и музыка, и молитва. Мы выходим и видим, что море потемнело. Беленые стены окрестных домов на его фоне словно светятся изнутри. Воздух уже ощутимо влажен. Ветер ворошит листья олив, оборачивая их нижней — серебряной — стороной. А небо быстро покрывается тяжелыми свинцовыми тучами, и просветы исчезают. Дождь еще не хлынул, но от земли уже тянет влагой.
В предгрозовом свете замерли деревья, словно отлитые из металла. И вот первый гром и первый удар молнии. В домах захлопывают двери и окна, а губы привычно шепчут молитву.
Море вздымается черной глыбой. Гремит гром и эхом отдается в горах. Молнии врезаются в оливковые рощи. Страшно. Но все равно эта гроза с ливнем радует сердце — ведь завтра все зазеленеет!
Если бы так и с бедами... Но разве, когда сгущаются тучи, надежда умирает? Нет — она живет наперекор всему и, случается, не обманывает. Вот и теперь, когда отгремела и отсверкала гроза, нежданный солнечный луч высветил омытый ливнем лик Природы — и дух захватило от красоты. Как прекрасен на чистом небе рисунок дальних гор и четкий абрис прибрежных скал, как свежа зелень, как точно ложится свет!
Туч нет и в помине, лишь легкие облачка. И в довершение чуда рождения заново над миром повисает радуга, дитя воды и света. Переливаясь всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками, капельки трепещут в воздухе, сияя, как драгоценные камни — целое ожерелье! Море недвижно, словно золотое блюдо, — на него опирается радуга. Горизонт далек и чист.
А на краю террасы, у кромки моря, на его золотом фоне — знакомый силуэт. Это Федерико как завороженный глядит в небо. Он так будет стоять, пока не отгорит закат. Он дождется и лиловой дымки, и первого мерцания звезд...
Между мной и Федерико существовало что-то ускользающее от понимания, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным и понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим! Сон нельзя объяснить. А та жизнь и сон — одной природы...
Всякий раз, глядя на ту дорогу, я вспоминаю, как лиловели сумерки и все становилось неуловимым, призрачным. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное, но нет — ничего особенного не происходило, и мы с Федерико, взявшись за руки, возвращались из оливковой рощи. И вот уже снова мелькали вдали беленые стены, розоватые на закате, и звонил церковный колокол, призывая к вечерне...
Я не бывала ни на лекциях Федерико, ни на дружеских сборищах, где он покорял всех присутствующих. Мне не пришлось путешествовать с “Ла Барракой”, и я не видела ни ее спектаклей, ни репетиций.
Я знала другого — домашнего Федерико, и он держался со мной запросто, как с сестрой друга. Он прожил в нашем доме в общей сложности несколько месяцев.
Брат имел обыкновение с утра до вечера писать у себя в мастерской, и Федерико, если сам не работал, довольствовался моим обществом.
Дар дружбы, которым он обладал в полной мере, его живое, естественное обаяние и завораживающая речь творили вокруг него особый мир.
Федерико был образованным человеком, но культуру его нельзя назвать ни рафинированной, ни навязчивой, ни архивной. Культура для него — живой ток преемственности, и часто именно она приводила его к верным, убедительным и в то же время вольным художественным решениям. Педантство глубоко чуждо его натуре. Наверно, поэтому Федерико неизменно сводил к шутке всякую серьезную беседу — ему был просто необходим этот противовес.
Все знают, что Федерико любил играть на рояле и на гитаре, что он пел, аккомпанируя себе на этих инструментах. Но я бы не назвала это пением: слово кажется мне неверным. Певческим голосом Федерико не обладал, и когда пел, то было не пение, а сама песня — она-то и завораживала. И точно так же завораживала неожиданная красота, которую высвечивала в лице Федерико — в общем-то некрасивом, — его улыбка.
Федерико нравилось говорить глупости, придумывать прозвища, словечки, шутить. А шутил он по-детски простодушно.
И радовался, как ребенок, — естественно, открыто — так, что его радости нельзя было не откликнуться.
Но временами Федерико овладевала глубокая печаль. И тогда исчезала сияющая улыбка, а взгляд становился рассеянным и отрешенным, словно бы устремленным к истинному смыслу слов, глубинному смыслу бытия. Лицо его тогда казалось суровым и тревожным.
Тот, кто мало его знал, мог бы подумать, что в нем живут два человека. Это не так. Не два человека — два облика одной души. Не две стороны одной медали, а свет и тень.
Теперь, когда я вспоминаю Федерико, он встает передо мной словно живой в ореоле силы, нежности и доброты.
Стихи он читал безо всякой аффектации, так, словно рассказывал о чем-то чудесном, и тем завораживал слушателей, даже если они не улавливали смысла.
Голос у него был глуховатый, но очень выразительный, богатый оттенками. Всякий, кому выпало счастье хоть раз слышать Федерико, по сию пору помнит его интонации и обертоны.
Удивительный, на редкость красивый голос, узнаваемый с первого слова и навеки памятный. Забыть его невозможно, как невозможно забыть то поразительное явление природы, то воплощение гениальности, которое называлось Федерико и при этом как ни в чем не бывало делило с нами кров и пищу.
Федерико не умер. Я и сейчас слышу его смех — заливистый, детский, слышу, как он читает стихи, поет, играет на рояле, — как тогда, в Фигерасе, в Кадакесе.
В сентябре 1935 года труппа Маргариты Ксиргу показывала барселонской публике “Йерму”. Как только я узнала, что Федерико в Барселоне, я сразу пошла в театр увидеться с ним. Меня провели к Ксиргу, и она все повторяла:
— Он будет так рад... он тебе обрадуется...
Но пора было начинать, а Федерико все не появлялся, и Ксиргу оставила ему записку о том, что я в театре, в таком-то ряду, место возле прохода. Федерико пришел почти сразу же, как началось представление. Я встала, мы поздоровались, обнялись и, взявшись за руки, как когда-то в Кадакесе, вышли из театра. Казалось, и не было тех семи лет... А может, и правда не было...
Мы долго сидели в соседнем кафе — так, словно никогда не расставались. Говорили о нас, о Кадакесе. О брате. Федерико сказал, что все это грустно, что он ничего не понимает. Он ведь умел дружить и всегда был хорошим другом Сальвадору! И правда, Федерико любил его. И потому его, так же как и нас с отцом, сильно угнетала эта история с братом. Я рассказала Федерико, что год тому назад брат приезжал, говорил, что раскаивается, просил у отца прощения. Отец простил, но какой-то след все равно остался: для нас он уже не тот Сальвадор, что прежде. Федерико горячо убеждал меня, что нужно постараться забыть о том, что разделило нас с братом, перечеркнуть прошлое.
— Я обязательно поговорю с ним, — повторял он. — Мне надо с ним поговорить.Федерико долго уверял меня, что все еще поправимо, “ведь сделал же Сальвадор первый шаг, ведь он же сам признал, что был неправ”.
Мы уговорились созвониться и встретиться. Но случилось так, что я вынуждена была назавтра уехать в Кадакес — внезапно заболела тетушка.
Ни я, ни Федерико не подозревали, что это наша последняя встреча.